Прошлого
в русском мире очень много, и оно непрестанно идеализируется, а
будущего нет никакого, потому что умри ты сегодня, а я завтра. Завтра —
это время, когда я умру, и только. Поскольку образ идеальной России
никак не связан ни с творчеством, ни с созиданием, ни даже с борьбой
(лозунгом ресентимента является обиженное «За что боролись?!») — не
приходится удивляться, что сегодняшний образ родины размыт. У нее нет ни
пола, ни возраста, ни профессии — только ярость. И это уже не та
«ярость благородная», которую бесконечно эксплуатируют в патриотическом
кинематографе, а скорее старушечье брюзжание на лавке: мимо нее проходит
щебечущая молодежь, а образ родины сидит у подъезда и провожает ее
раздраженными взглядами.
На полноценное бешенство сил уже нет —
так, вечное недовольство. Когда Дмитрий Медведев строчит (и то говорят,
что не сам лично) свои бесконечные поносные проклятия Западу — это не
выглядит неистовством и не может напугать. Эти тексты похожи на бурчание
в животе, на старческую индижестию, хроническое несварение. «Питаясь
чуть не жестию, я часто ощущал такую индижестию» — что гневно верещал,
хочется добавить взамен некрасовского «что умереть желал».
Что умереть желал — это само собой.
В
российском образе родины три основные нестыковки: гендерная, возрастная
и ролевая. Motherland и Vaterland — корень различий между
англосаксонским и норманским пониманием родины. В России родина — земля
отцов, отечество, и отсюда культ воинских добродетелей,
доминантно-мужского поведения и образ царя-батюшки.
Императрица-матушка
возможна как вариант, но опирается она на батюшку-фаворита вроде
Потемкина, батюшку-полководца вроде Суворова и говорит через
батюшку-поэта Державина.
В этом самое
фундаментальное противоречие: родина нуждается в непрерывной защите, как
женщина, — но при этом добродетелей вроде мягкосердечия или
сострадательности в ней не обнаруживается. Она готова скорбеть по своим
сыновьям — но исключительно по мертвым, живые как бы уклоняются от
выполнения священного долга и потому недостойны. Мы не увидим ни одного
плаката, на котором родина-мать гладила бы сына по голове, прижимала к
себе, умилялась, глядя на него за столом или провожая на работу. Она все
время зовет — причем зовет неизменно на смерть.
⤢
Вечный огонь внутри мемориального комплекса на Мамаевом кургане
REUTERS / Jorge Silva / scanpix
Представить
эту родину-мать в какой-либо традиционной материнской роли немыслимо, и
в реальности, кстати, она тоже не предоставляет никаких гарантий: все
ваше немедленно может быть отнято, и любая ваша собственность, в полном
соответствии с лозунгом французского анархиста Прудона, есть кража.
Жизнь есть уклонение от призыва, благополучие — форма воровства (ибо
честный заработок немыслим), а любовь к чему-то или кому-то, кроме
родины, — измена родине в извращенной форме. Получается в результате
своеобразная Салтычиха, женщина с «мужским» характером и темпераментом,
властная и суровая, наслаждающаяся чужими страданиями и чуждая любому
милосердию — так, проронит иногда скупую слезу на очередных похоронах.
На
сцене самым убедительным воплощением такой родины стала Васса Железнова
— заглавная героиня самой ставящейся пьесы Горького, давно обогнавшей
«На дне» по числу зарубежных экранизаций и постановок. Пьеса Горького не
удовлетворяла (все как-то подозрительно недоудовлетворены), он
беспрерывно ее переписывал, не в силах объяснить самому себе, как он к
этой Вассе относится. Она убийца, конечно, и весьма убедительно
заставляет собственного мужа покончить с собой (чтобы не было позора,
ведь ему грозит суд за растление малолетних); эта Васса — зверь, но все
остальные в пьесе еще хуже: глупее, слабее, растленнее! «Ты пойми — мне,
Вассе Храповой, дела нет до класса этого. Издыхает, говоришь? Меня это
не касается, я — здорова. Мое дело — в моих руках. И никто мне помешать
не может, и застращать меня ничем нельзя. На мой век всего хватит, и
внуку очень много я накоплю. Вот и весь мой разговор, вся премудрость», —
говорит она о себе (перед самой смертью). И впрямь, сегодняшнюю Россию
ничем остановить нельзя, и застращать — тем более. Храпова — ее девичья
фамилия, Железнова — фамилия по мужу, под которой героиню знает все
Поволжье. Предки храпели, а Васса, так сказать, проснулась. Почему она
Васса — тоже понятно: самка василиска, то есть одновременно царь и змея
(в некоторых источниках пишут, что Васса по-гречески пустыня, — не
верьте, пустыня по-гречески эфиос).
Она ужасна, но прочий мир хуже, потому что вел бы себя точно так же, если бы мог.
Эта родина — пожилая, жестокая мать-одиночка.
Вообще,
родина-мать — всегда одиночка, а в роли беглого отца, который вдобавок
зажал алименты, выступает, знамо, коллективный Запад. Он нам закружил
голову, оплодотворил, а потом убежал и теперь не хочет платить. Ничего,
мы его настигнем, предъявим всех его ублюдков (декабристов, обольщенных
его же идеалами, марксистов, замороченных социализмом, анархистов и
прочих истов, унаследовавших от матери исключительно радикальность). У
того же Горького эта женщина изображена в «Русских сказках» под именем
хронически неудовлетворенной Матрены: «Господи! Все-то меня любят, все
меня жалеют, а настоящего мужчины — нету! Кабы пришел какой-нибудь
настоящий, да взял бы меня в крепкие руки, да полюбил бы меня, бабу, во
всю силу, — эдаких бы детей родила я ему, Господи!» (сказка XVI). Но
Восток ее только бьет, Запад соблазняет болтовней, оплодотворить же и
удовлетворить не может никто, потому что ей, кажется, оргазма и не надо,
главное удовольствие — недовольство. Кончить — значит немного умереть, а
бесконечность в пространстве и времени с этим не монтируется.
⤢
Монумент «Родина-мать зовет!»
REUTERS / Maxim Shemetov / scanpix
Ролевая
нестыковка с особенной ясностью обозначилась в ХХ веке, когда Блоку
пришло в голову, что Русь — не мать, а жена: «О Русь моя, жена моя!», —
или, точнее, вдова, поскольку живой муж всегда подозрителен, отлынивает
от героической гибели и много пьет. На этом пути — эксплуатации образа
Ярославны — можно бы добиться замечательных результатов, тем более, что
жену мы все-таки выбираем, а потому в любви к ней меньше обреченности и
не так навязчиво вечное чувство долга.
Однако эту жену никак не
удается освободить от прежних коннотаций, от образа требовательной
матери. Получается жутковатая жена, опять-таки посылающая на смерть, как
у Сологуба в стихах 1914 года «Запасному — жена»: «Будь любви моей
достоин. / Как отважный, смелый воин, / Бейся крепко на войне. / Если ж
только из-под пушек / Станешь ты гонять лягушек, / Так такой не нужен
мне!». Еще Маршак поиздевался над этими стихами: «Что же за бой-баба
уполномочила поэта написать это разудалое письмецо?»
Да вот нашлась, и сегодня таких немало, и боевитые их напутствия слышали мы в телефонных разговорах, в патриотических эфирах.
Чтобы
жить с такой доминатрикс, надо быть немного мазохистом. Да и вообще
попытка эротизации, феминизации, смягчения образа родины-матери
оказывается эстетически неудачной, смешанной: эта женщина всегда как бы
сама себе свекровь. Точнее всех сказал Кушнер: «Отдельно взятая, страна
едва жива. / Жене и матери в одной квартире плохо. / Блок умер — выжили
ужасные слова: / свекровь, свояченица, кровь, сноха, эпоха».
Взаимная
любовь свекрови и жены — случай куда более редкий, чем взаимопонимание
тещи и зятя. Некоторых успехов на пути трансформации матери в жену
достиг как будто Симонов — лирическая героиня его книги «Ты и я»,
капризная и прелестная советская прима, годилась на олицетворение родины
во время войны. Она была в меру патетической и скорбной (уже
похоронившая одного героя — Симонову все время доставались вдовы: то
вдова Анатолия Серова, то вдова Семена Гудзенко, то овдовевшая после
Гумилева муза офицерской поэтики), но при этом взбалмошной, иногда
инфантильной, иногда кокетливой. Она далеко не пуританка, у нее роман с
маршалом (знаменитое «Завидовать будэм!», да и вообще весь роман
развивается под верховным присмотром, ибо служит ролевой моделью для
всех фронтовиков и жен страны), — но тут есть одна загвоздка. Он-то ее
выслужил, завоевал — да вот она-то после войны стала ему не нужна: он
уже государственный поэт и человек, лауреат шести сталинских премий, а
она стареет, полнеет, спивается, и как-то им друг с другом не о чем
говорить, ибо эротика из отношений ушла, а интеллектуальной близости нет
и не было…
Нет уж, лучше от греха подальше не отождествлять
родину с женой. Жена человечнее — но именно потому уязвимее. То ли дело
мать: перед ней ты виноват всегда. Она «сладок кус недоедала», ночей
недосыпала, все тебе дала (в патриотической мифологии ей приписываются
все твои заслуги — образование, талант, профессия). Вдобавок она старше,
а потому авторитетнее.
На жену можно иногда прикрикнуть, даже поколотить от большой любви — с родиной ответ всегда один: виноват, исправлюсь.
Наконец,
третья нестыковка и неясность — возрастная. Предпринимались одно время —
особенно после революции — попытки коррекции, как бы омолаживания
родины: «Другим странам — по сто, / история — пастью гроба, / а моя
страна — подросток: / твори, выдумывай, пробуй». Маяковский искренне
хотел создать образ родины, которая умеет не только укорять и требовать,
но вызывает желание «в долгополой шинели беречь, охранять» (это уже
Мандельштам). Образ чего-то сильного, неуклюжего, ранимого, хрупкого,
эротически привлекательного и притом неуступчивого, так сказать,
ершистого. В эту же сторону двигался Лимонов:
Белая моя, белая!
Красная моя, красная!
Я принимал за тебя генеральскую фуражку грузина,
всех этих военных и штатских,
выросших на твоей могиле —
всех этих толстых и мерзких могильных червей.
Тех — против кого я. И кто против меня
и моих стихов!
<…>
А
по ночам. Мне в моем грязном отеле. Одинокому, русскому, глупому. Все
снишься ты снишься ты, снишься. Безвинно погибшая в юном возрасте —
красивая, улыбающаяся, еще живая. С алыми губами — белошеее нежное
существо. Исцарапанные руки на ремне винтовки — говорящая на русском
языке — Революция — любовь моя!
Это образ уже почти
педофильский, но у него свой минус — сегодняшняя родина ничего общего не
имеет с революцией. Можно было гордиться этой молодой Россией, впервые в
мире примерившей на себя социализм, модное кроваво-красное с серпом и
молотом. Можно было защищать эту страну, которая вперед планеты всей
марширует и скачет в незнаемое, — но именно революционный аспект такого
патриотизма перестал устраивать советскую власть очень скоро. Сталин,
думаю, потому и запретил булгаковский «Батум» — талантливую,
профессиональную пьесу с обаятельным героем, — что посвящена она
Сталину-революционеру, разрушителю империи. А эта ипостась собственной
личности Сталину была в 1939 году откровенно враждебна. Может ли Сталин
со сцены главного советского театра возглашать при всем советском
бомонде: «Неужели же ты, при этих перечисленных мною блестящих твоих
качествах, не понимаешь, что долг каждого честного человека бороться с
тем гнусным явлением, благодаря которому задавлена и живет под гнетом и
в бесправии многомиллионная страна? Как имя этому явлению? Ему имя —
самодержавие». Сталин предпочел запретить пьесу с формулировкой: «Все
молодые люди одинаковы». Император не может ругать самодержавие, хотя бы
и в пьесе.
⤢
Владимир Путин у монумента «Родина-мать зовет!»
REUTERS / Maxim Shemetov / scanpix
А
потому омолодить родину сегодня, даже чтобы сделать ее более
жизнеспособной, — нельзя категорически. Сегодняшняя Россия никак не
символ и не гарант всемирной свободы, она гарант и символ всемирного
охранительства, Священного союза трех старцев и одного толстяка
(Владимира, Дональда, Си — и примкнувшего к ним Ына; некоторые добавили
бы еще и Биби). Разумеется, молодая родина и привлекательнее, и
соблазнительнее, и пиар-перспективнее, — но мы не продаем родину, и пиар
нам ни к чему.
Молодость — символ перемен, а нам нужна родина, которая скорее взорвет мир, чем изменится.
Она
уже поиграла в молодость и называлась Асса, но теперь прибавила к себе
начальное «В» — Величие. И теперь опять Васса, вторая редакция (в первой
не умирала).
И потому сегодняшний образ родины — вечно
озлобленная, постоянно требущая благодарности, зовущая на смерть старуха
с твердым характером, не столько мать, сколько свекровь, оплот
консерватизма, машинально бурчащая, презирающая соседей, третирующая
домашних, забывшая профессию, не имеющая пристрастий (вместо них
привычки), не знающая страстей (вместо них раздражение),
непривлекательная (стерпят и такой), брюзгливо-сентиментальная,
заслуженно одинокая, одержимая одновременно манией величия, манией
преследования и старческим скопидомством.
⤢
Монумент «Родина-мать зовет!» на Мамаевом кургане, Волгоград, июнь 2022 года
REUTERS / Kirill Braga / scanpix
В
голове у нее труп, в руке ядерная ракета, в другой государственная
газета, одинаково годная на агитацию и подтирку. В ногах поверженные
сыновья — свои и чужие, равно ей ненужные. Она всегда мечтала такой быть
— и наконец уничтожила или выгнала всех, кто мешал ей отлиться в такую
форму.
Трансформации ее закончены. И потому кончит она так же, как все бессмертные:
«Осталась
одна. Двигается по комнате осторожно, как по льду, придерживаясь за
спинки стульев, покашливает, урчит. Дела… Растут дела… (Хочет сесть, но
не решается. Стоит спиной к двери.) Доктора, что ли, позвать? (Грузно
садится на тахту, хочет расстегнуть ворот кофты, валится на бок).
Прохор. Свое — берем.
Рашель. Свое! Что у вас — свое?
Занавес».
Дмитрий Быков,
при участии Александра Блока, Михаила Булгакова и Максима Горького
Комментарии
Отправить комментарий